Теракты в Волгограде, унесшие десятки жизней, вызвали не только боль и волну сочувствия, но и ясное понимание, что Россия находится в состоянии войны. Входило это в замысел террористов или нет, но мы не можем не чувствовать: именно Волгоград-Сталинград имеет особое значение для исторической памяти России и воли к национальному самосохранению. К позднему застою память о той войне, казалось, была истерта официозом, в 1990-е народ занимался частной жизнью и личным выживанием, и вот теперь он столкнулся с вызовами, требующими переживания общей беды и общего дела. Насколько нынешний Волгоград и вся Россия способны к такой степени солидарности?

Заляпанная грязью «Лада» останавливается напротив электрического столба, обложенного с четырех сторон похоронными венками. Из нее выходит молодой мужчина. Встает напротив столба и долго смотрит на фотографии в рамке, стоящие на остатках грязного снега. На обеих одна и та же девушка, из-под черной, неровно обрезанной челки она смотрит в сторону. Фотография прислонена к маршрутной табличке «Юбилейный. 7-я площадь. Руднева. Вол ГУ». А сама табличка воткнута в снег. Под фотографией стоит горшок с истлевшим цветком. Левее и за ней — фотография двух молодых мужчин. К ним приткнулся плюшевый пес, побитый песком и ветром. Слева фото двух девушек. На одном сверху на рамке сидит Дед Мороз.

Справа большой коричневый крест «Спаси и сохрани». Обвязан новогодней мишурой. Его поставили после того, как тут, на этом месте, 21 октября прошлого года смерт­ница взорвала автобус. Плитка, положенная вокруг него, покрыта коркой льда, широкие поры которого забиты грязью. Кто-то принес сюда елку. Она лежит на боку — из-за ветра.

На месте первого теракта, произошедшего 21 октября 2013 года в автобусе, следовавшем по маршруту 29, установлен крест

Мужчина наклоняется и кладет в кулек с гвоздиками мандарин. Разворачивается и уходит к машине.

За окном однотипные серо-оранжевые дома под тре­угольными крышами. Их после войны строили пленные немцы. Недавние пристройки из белого кирпича, мелькающие между ними, разбивают образ старого города, добротно выстроенного пленными и замершего на отшибе Европы. Появляется пожарная каланча ростом в три узких окна. И ее строили немцы. Во все стороны от нее тянутся электрические провода.

К заборам жмутся кучки нестаявшего снега, дороги слякотны, а небо серо. Говорят, солнце из Волгограда ушло еще 26 декабря и за все это время ни разу не пока­залось. Город заволокло туманом, он реже впускал в себя самолеты, а Родина-мать с Мамаева кургана казалась гигантским смутным призраком между домов и пугала приезжих занесенным мечом.

Узкое полотно города, разделенное тремя продольными трассами протяженностью примерно сто километров, поперечно разбивают улицы, одна переходит в другую, не петляя и не сворачивая. Машина из центра едет прямо, за все время пути до самого выезда практически не делая ни одного поворота. Она въезжает на мост. Внизу стянутый льдом Волго-Донской канал. После окончания Сталинградской битвы в 1943 году его начали рыть лопатами те же пленные немцы, позже к ним присоединились советские заключенные и вольнонаемные.

Машина въезжает в село Шелестово. За голубыми воротами низкого деревянного дома из будки выскакивает большой рыжий пес. Заливается, но не облаивает, а словно сообщает что-то с порога. В доме в узком кресле сидит женщина. Ее щеки туго подвязаны черным платком. Поверх черной одежды — красный рабочий фартук. Это мать Димы Маковкина, старшего сержанта, протянувшего руку к женщине, показавшейся ему подозрительной, на волгоградском вокзале 29 декабря. На фотографии, которая стоит на полке в углу, черная лента.

За спиной женщины живой цветок в пластиковом белом горшке. На диване лежит белоснежный накрахмаленный тюль. Вход в коридор закрывает желтая занавеска.

— Мне кажется, из всех он самый справедливый, — говорит она. — На помощь приходил всегда. Перед смертью в субботу я у него была, он говорит: «Мам, я на работу». Я говорю: «У тебя же выходной». Он говорит: «А я поменялся, решил с Настей встретить Новый год. Я ей колечко подарил, сделал предложение. Мы решили это… А первого января к тебе приедем и поедем до твоих родителей». Бабулька у нас болеет… А потом где-то в первом часу звонит мне знакомый, спрашивает: «Ты Димке не звонила?» — «Нет. А че?» — «Вокзал взорвали». Я звоню, он не отвечает. Я звоню Насте, понимаете… — пальцами она вдавливает в ладонь аккуратно сложенный сухой платок. — А сразу объявили, что погиб один полицейский. Звонит другой сын из Новороссийска. Я говорю: «Туда машины не пускают. Настя идет туда пешком. Она еще не звонила мне, Сергей. Ничего еще не говорила». А он отвечает: «И не надо говорить, мам. И не надо никуда звонить. Димки больше нет». — «Как нет?» — «Да Вовка там сейчас с ним. Возле него. Он мертвый, мам». Вовка — племянник мой. Он там, рядом с вокзалом, живет. У них с Димкой два дня разницы. Двадцать девять лет они были неразлучны. Вовка туда побежал. Говорит, там как раз трупы стали выносить: «Вижу, высокого кого-то несут. Начал ему звонить, а у Димки в рубашонке телефон и зазвенел». — Она подносит платок к сухим глазам, трет левый. Он краснеет, как и ее щеки. — Смерть наступила мгновенно, — официальными словами, наверное, прочитанными в документах, которые ей пришлось подписывать, заканчивает она, — у него в области бедра была рана, десять сантиметров.

Отодвигается занавеска. Шурша голубым пакетом, входит невысокий молодой человек в черной шапочке с подвернутыми краями. За ним девушка в шерстяных носках и темной одежде. Желтая вязаная шапка с помпоном надвинута на лоб. Лицо опухшее. Они садятся на диван. Мужчина вынимает из пакета большую фотографию и ставит на диван между ними. На фото тот же человек, что и в черной ленте на полке, только тут он по пояс, крупнее и в голубой рубашке.

Прошло десять дней после последнего теракта. Транспорт ходит бесперебойно. Пассажиры больше не боятся заходить в него

— Это Вова, Димин брат, — говорит мать. — А это Настя, на которой Дима собирался жениться. Нам звонили из Москвы, говорили, что Героя Диме будут давать, но потом дали только орден Мужества. Это неправильно.

— Почему? — спрашиваю я.

— Ну, если человек жизнь отдал, — говорит Вова. Он уже снял шапочку. У него бритая голова. — Он ничего не сделал сверхъестественного, просто, не раздумывая, жизнь свою не пожалел. Сделал то, что должен был сделать. Я видел его с самого начала и потом, когда его подготавливали к похоронам. У него всю дорогу рука была выставлена, а в глазах не было страха никакого. Он не зажмурился, не сощурился. — Вова встает и, сильно нажимая стопой на половицы, проходит на середину комнаты. — Еще не установлено, была ли это смертница, но люди все равно чувствуют такие моменты. Я сам военный. Я знаю, что есть моменты, когда вся жизнь перед глазами… Я в тот день ему звонил, чтобы спросить, не что с ним произошло, а что у них произошло. Я даже подумать не мог. Я побежал. Я забегаю, а его выносят. Я начал с ним разговаривать: «Дима, Дима», — негромко говорит он. — А врач подходит, пощупала его и говорит: «Молодой человек, не кричите. Все, все».

— А вы кричали?

— Я громко не кричал. Я просто пытался понять. И я потом ждал до того момента, как его в морг повезут, чтобы все проконтролировать, чтобы все было хорошо, аккуратно.

— Вы говорите, он не зажмурился и не сощурился, а что было в его глазах?

— Он понял. Он знал. И он не испугался, — Вова возвращается на диван. — И эта рука у него всю дорогу по пути в морг вытянута была. Он не был националистом, он не был скинхедом, но он сильно переживал за теракты эти, он ненавидел этот беспредел. И участь у него была такая — вот так уйти. А с 31-го на 1-е у нас в городе были новогодние салюты. А в Беслане до сих пор плачу. Да, время свое берет, и мне некого винить… А не проходит память знаете у кого? Это вот мне на всю жизнь, теть Томе, — показывает он на мать Димы, — ей, — показывает на Настю. — У Димы дедушка войну прошел, у меня прадед был на войне. Мой отец и его мать — родные. Дед умер в 2000-м, так мы к нему еще со школы все время бегали, он рассказывал нам за войну. Дима больше всего эти истории любил, все время спрашивал: «Дед, а как там? А там?» Спорил с дедом. Учителя про нас говорили: если этих двоих соединить, один хороший ученик получится, потому что этот много говорит — про меня, а этот много знает — про Димку. Так что вы теперь все равно что с самим Димкой разговариваете. Мы всегда думали одинаково, — говорит он и поворачивается на фотографию, где Дима крупным планом. — Я же, знаете, так сильно хотел с ним поговорить и всю дорогу с ним в морге разговаривал, — говорит он и со стороны кресла доносится прерывистый вдох матери. — Я хотел, чтобы он мне за все объяснил. Как мне жить? Как? Я говорю: Дим, ну как мне с ней быть? — спрашивает Вова, и Настя заливается слезами. — Она одна осталась. Это у меня жена, дети. У теть Томы тоже дети. А с ней мне как поступить? Дим, объясни, как это произошло? Нельзя было вывести ее, эту женщину? Нельзя было прыгнуть на нее, чтобы другие люди вообще не пострадали? Я за всю ситуацию с ним всю ночь разбирал. А на следующий день приезжаю в морг, смотрю ему в глаза, на эту вот руку вытянутую, на эту мышцу, которая вот тут напряжена, — он хватает себя рукой за горло. — Это знаете как бывает? Вот человек стоит, и — р-раз — он собирается схватить, у него вот эта мышца тогда напрягается. И я понял тогда, что взгляд его — осознанный. Он бы не отвернулся, не лег бы на пол. Он знал, что сейчас умрет. Знаете, какая разница между нами, обычными военными, и героями? Просто у героев бывает момент в жизни, когда они делают шаг — падают на гранату, закрывая собой. И те хорошие, и эти хорошие. Просто не у всех в жизни был этот момент. А у Димки был. Значит, ему было пора уходить, — тараторит Вова, кажется, слова и мысли, которые вертелись в его голове с тех пор, как Дима ушел. — А он товарищу своему приснился. Сидят они на лавочке, товарищ ему говорит: «Дим, ну не уходи. Рано еще». А Димка ему отвечает: «Ты понимаешь, это мой день. Только бы масла мне с собой взять растительного, ожоги смазать. Болят».

— Дима и Вова родились в одном роддоме, — говорит мать. — Сначала меня с Димой выписали. Нас встречали как всегда — на машине с цветами. Потом следом Вову выписали. Диму в честь дедушки назвали, он высоконьким родился. Вова, — она улыбается, — расскажи, как бабушка вас в детский сад собирала.

— Мы же часто были у бабушки, — начинает Вова. — И в один день я бабушке говорю: «А сегодня мы с Димой в сад не идем». Попрятались мы. А бабушка у нас в День милиции, 10 ноября, родилась. Ее все милиционеры наши знали. Она берет телефонную трубку: «Алло, это Полина Дмитриевна. Давайте мне двух милиционеров с двумя собаками…» Мы сразу выскакиваем: «Бабушка, бабушка, не надо милиционеров с собаками! Мы вырастем, платье тебе красивое купим! И ночную рубашку золотую подарим!»

…А потом меня спросили: «В чем Диму хоронить? В форме?» Я сказал: «Только в форме. Потому что мой брат с честью ее носил и заплатил за эту форму, за каждый ее сантиметр».

Тумба у фонарного столба на площадке перед вокзалом завалена цветами и плюшевыми игрушками

***

В сером тумане мелькает женская фигура, словно не вырезанная из камня, а слепленная из плотного серого воздуха. Одна рука вытянута, в другой поднятый меч. Она сейчас ударит. Родина-мать снова и снова показывается между домов по дороге к Качинскому рынку, каждый раз меняя свой образ — то она, разящая, летит над узким длинным городом, то собирается разрубить электрические провода, черными нитями проходящие тут и там, а то протягивает свободную от меча руку кому-то. О ее размерах можно судить по церкви, виднеющейся тремя золотыми куполами справа от нее. Церковь едва доходит Родине до колен.

У пятиэтажки стоят почерневшие деревья со свежими шрамами на стволах. Вдоль ограды, за которой начинается проезжая часть, — цветочное полотно. Срезанные гвоздики, розы, хризантемы лежат черенками к проезжей части. Их украшают стекольные бусы, которые можно носить только в молодости. На них сидят плюшевые зайцы. За электрический столб заткнуты замерзшие розы. На том же уровне на столбе висит рекламный лист с номером телефона и вопросом: «Лишают прав?» На цветах внизу сидит собака с завитыми синтетическими кудрями, с красным бантом на шее, с виду неновая, но когда-то кем-то любимая. По ее белоснежной голове растекается ком грязи, вылетевший из-под колес машин. Опустив голову и принимая все новые и новые комки, собака кажется заснувшей на холоде в безысходном ожидании хозяйки.

Машины притормаживают, пропуская процессию темных мужчин. Двое идущих впереди несут большие букеты в красивой упаковке. Сзади еще человек пятнадцать с букетами желтых хризантем. Их головы покрыты.

Букет за букетом хризантемы ложатся в цветочную шеренгу, которая дорастает до такой высоты, что может бутонами смотреть на противоположную сторону — туда, где такой же шеренгой стоят торговые палатки.

Мужчины встают в полукруг, поднимают руки к груди и выставляют их ладонями вверх. Они стоят так какое-то время — достаточное для того, чтобы им в ладони накапал дождь. Лужа под ногами отражает их опущенные головы. Среди них двое взрослых и один старик в белой рубашке с галстуком. Остальные с виду студенты.

— Это наши люди, — кривым пальцем старик показывает на бумажные лица, выглядывающие из цветов и тоже собирающие дождь. — Вы пока еще студенты, но вы — жители Волгограда и уже должны понимать: это ваши люди погибли, у нас одна страна, все люди, которые живут в ней, — ваши братья и сестры. Они — наши, — снова тычет он в цветы. — Тот, кто терял, знает, что это такое… А вы — ингуши, вы знаете, что такое терять…

Процессия срывается с места так же стремительно, как и появилась. Машины снова уступают ей дорогу. День подходит к концу, и теперь можно с уверенностью сказать: еще одни сутки без солнца. А на главной площади фиолетовыми ярусами горит новогодняя елка.

***

— Мне сегодня снились террористы, — говорит Вова, стоя у кассового аппарата в продуктовом магазине. — Обычные, невзрачные такие. Один без бороды, а двое бородатые.

Пикает кассовый аппарат, отсчитывая глазированные сырки. По ленте едет бутылка растительного масла с подсолнечником на боку.

— Это у него с армии, — говорит Вова, собирая сырки в пакет. Их много: со сгущенкой, просто в шоколаде и с вафлей. — Мы, когда с его старшим братом к нему в армию на присягу приехали, взяли Димку в увольнительную, в магазин зашли. Он спрашивает: «А деньги-то у вас есть?» Мы говорим: «Есть». Он — раз, раз — сырки набрал, двенадцать штук. Так поворачивается к нам и спрашивает: «Точно деньги есть?» — «Да есть! Бери еще!» И он еще четыре сырка взял… Приехал президент, — усмехается на одну сторону Вова. — Бабушке взорванной в больнице руки поцеловал, и бабушка сказала ему спасибо. Кто-то посмотрел кадры спецоперации в Дагестане и сказал: «Вот власти — молодцы». А то, что этого вообще не должно быть… Но это ж все политика. Все же набрали кредитов, ипотек и сидят, молчат, слово против боятся сказать. Но мы же понимаем, что не будет войны — некому будет продавать оружие и некому присваивать ордена. У нас много Героев России при жизни, а Дима… он бы взял ипотеку и тянул до конца жизни из последних сил, потому что других вариантов у него не было. Ему работа его нравилась, но только когда он пользу приносил. А так задержал пьяного, а кто-то сверху позвонил — и того отпустили. И он понимал, что это его бессмысленное хождение. Ты ходишь, ходишь, а тебе сверху по шапке дают. Дима был скромный. Если б он сейчас был жив и его б к награде представили, он бы не стал с журналистами разговаривать, сказал бы: «Да ну. Все-все».

— А ты почему со мной разговариваешь?

— Пускай люди про него знают, — жестко говорит он.

Рыжеволосый Дима, сфотографированный в полицейской форме на паспорт, спокойно смотрит на брата с большого деревянного креста. Вова суетится, стоя на месте. Вова обходит крест и целует его поперечную перекладину, держась за нее так, словно та — плечо брата.

— Дима, — говорит он.

Крест окружен траурными венками, сплетенными из живых и искусственных цветов. Один из них повто­ряет цвета флага Российской Федерации, на его траурной ленте написано: «От брата». На кресте белая табличка: «18.08.1984 Маковкин Дмитрий Александрович 29.12.2013».

— Димочка… — обращается Вова к кресту. — Он же не должен там, возле рамок, был быть, он на перроне должен был стоять. Значит, бог его видел и забрал. Значит, богу теперь служить будет. Для меня знаешь кто герой? Тот, кто сказал: «Нате, вот вы меня заберите, а других оставьте». Если он после этого шага выжил — значит, при жизни пус­кай будет героем. А если не выжил — значит, посмертно. Как-то так…

Вова поправляет ленту на венке.

— Пускай тут всегда чисто будет, — произносит он. — Это же Димино место…

Венки чистые, новые и свежие. И они еще долго останутся такими: по кладбищу не ездят машины, разбрызгивающие грязь. Мы находим место между ними и складываем туда сырки горкой. Рядом ставим бутылку растительного масла.

Брат принес Диме глазированные сырки и бутылку растительного масла — чтобы смазать ожоги

— Я не планировал служить, — говорит Вова, берясь за руль автомобиля. — Я планировал быть учителем и поступил в институт. Но я понял, что быть учителем — это быть нищим. Просто быть нищим, — жестко повторяет он. Из колонок хрипло и тихо поет Высоцкий. — Мне бы даже не хватило, чтобы снять квартиру. Поэтому я… я служу по желанию. А я был бы хорошим педагогом. А Дима был бы хорошим учителем истории. Хотя, когда я подписывал контракт на службу в Российской армии, моя зарплата была семь тысяч. Я бы и здесь нашел работу, на которой бы зарабатывал больше, но мне нравилась сама идея — родину защищать. Мне нравились военные люди, которые говорили мне: у нас все будет хорошо, простые люди о нас помнят, и они оплатят наш труд. Я чувствовал себя мужчиной. Я смотрел на других и понимал: этот не сможет, тот струсит, а я смогу. И сам факт того, что смогу…

— Ты плачешь?

— Сейчас нет. Но я каждый день плачу.

— Когда ты подбежал к Диме, ты плакал?

— Нет. Когда я подбежал, я хотел чем-то помочь. Они как раз его начали выносить, и он лежал лицом в дверь, его на деревянной двери несли. Я перевернул его, и он сделал вот так: «А-а-а-ах», — Вова дотрагивается до груди, и, посмотрев на его твердые пальцы, можно догадаться: у него есть привычка держать оружие. — Мертвый человек делает выдох, когда у него все расслабляется… Когда он умер, я сидел дома за столом. Раздался взрыв. Я говорю: по-моему, не баллон. Но если бы что-то взорвалось, побило бы окна. Я говорю: пойду, схожу на улицу. Оделся и вышел. Смотрю — ни дыма, ничего. Выхожу на Коммунистическую, едут гаишники. Останавливаю их: «Что случилось?» Они стекло опускают: «Теракт на вокзале».

Я туда побежал: надо же людям помогать, пока второй не взорвался, тех, кого успею, повытаскивать. По Кавказу же знаю, что второй взрывается, когда побольше людей на первый взрыв прибежит. Бегу, звоню ему, а он не отвечает… Если бы у меня с ним не были такие особые отношения, но… ближе у меня не было никого. Он — брат мой. Бывает же, что сердце разделено: тут любовь для мамы, для дочки, для супруги. Мне кажется, половина моего сердца была его. Эта половина у меня отмерла и всегда будет пустой, даже дети ее не заполнят. Люди обманывают, когда говорят, что со временем все забывают. А я считаю, что если человека любишь… — он не договаривает и оставшуюся до вокзала дорогу едет молча.
Высоцкий запевает следующую песню.

Меры безопасности усилены по всему городу. В метро дежурят сотрудники полиции с собаками

За металлические узоры ограды заткнуты красные гвоздики. По самому зданию вокзала и по его башне с часами теперь уже и не скажешь, что всего девять дней назад его приподняло взрывной волной, тряхнуло и вернуло на место. Сейчас здесь чисто, только головки цветов вмерзают в ледяную корку, покрывающую плитку у входа. Группкой стоят таксисты. Проходят люди, часто останавливаясь у фонарного столба, окруженного бегемотами и крокодилами, ослами и обезьянами, тиграми и героями уже не советских мультфильмов. Большой медведь с гвоздиками в лапах первым встречает входящих на территорию вокзала. Два новых черных пистолета в пластиковой упаковке прислонены к железному основанию фонаря. Рядом черная фетровая шапка, слетевшая с чьей-то головы, когда из арки вокзальной башни оранжевым огненным взглядом глянул теракт. А может, сюда приходил дед, оставивший для своего внука эти игрушечные пистолеты. Дальше на каменной тумбе полоска все тех же гвоздик, которыми сейчас алеют три места в этом городе. Из цветов смотрят лица. Вова идет к брату. Вова берет фотографию брата и протирает его лицо ладонью.

— Это от сырости, — говорит он. — Как будто ожог.

По лицу Димы разливается желтое пятно. Он в шеренге фотографий первый.

— Вот сюда его вынесли, вот сюда положили, — Вова показывает на острый угол лестницы. Скрипят, открываясь и закрываясь, вокзальные двери. Вова возвращает фотографию на место. Обходит тумбу. Останавливается напротив нее и смотрит в лица других. — Вот эту девочку я помню, — говорит он, показывая на черно-белую фотографию: на ней девушка с длинными светлыми волосами. — У нее сильно голова обезображена была. А вот у этого мальчика не было пальцев, — показывает на белобрысого подростка в футболке. — Его отец был контужен, он все кричал: «Там мои дети! Там мои дети лежат», — Вова начинает растягивать слова. — Он двух сыновей потерял.

Рядом с фотографией подростка еще один мальчик, лет пяти. Кажется, это его пистолеты. Вова начинает суетиться, стоя на одном месте, — той суетой, которая охватывает человека, когда ему надо что-то сделать, но он не знает что.

— Ну, я понимаю, мой брат полицейский, — жестко прищурившись в глаза брата, говорит он. — Он свою жизнь связал со службой родине. А служить родине никогда не безопасно. Он их искал, после теракта в автобусе он их высматривал, он часто звонил мне, когда я был в командировке и спрашивал про них. Хотел их узнать, если увидит. Но за что эта девушка умерла? — переводит он взгляд на черно-белую девушку. — А мальчик этот за что умер? Кому они помешали, вот эти два мальчишки? — спрашивает он мальчишек. — Я военный, я тоже свою смерть найду. А они за что? За что? За что? Смысл? Я хочу знать смысл.

Вова перестает спрашивать, когда я дотрагиваюсь до его руки и увожу к машине.

— Я сегодня приеду, — оборачивается он, — фотографию поменять. Они ушли, и никто не кричал. Бах — и все. Им не было страшно. Им не было больно.

Возле маленькой церкви из белого кирпича с красно-коричневой черепицей бродячая собака лижет холодный асфальт. Она осторожно подходит к Вове и лижет его руку.

— Собаку рыжую видела у теть Томы во дворе? — спрашивает Вова. — Это Димкина собака. Скоро Настя ее заберет.

***

Заложив руки в карманы куртки, Вова направляется в магазин и выходит из него с едой для собаки. За его спиной сереет мрачное полотно Волги. К сырым деревьям, стоящим на набережной и выросшим выше электрических и фонарных столбов, сгребен снег. Почерневший и затвердевший, он высоко сковывает их стволы.

В церкви на подоконнике рождественский вертеп с тусклой звездой на остроконечной крыше. Высокая икона Христа, убранная белоснежным крахмальным тюлем, освещена огоньками свечей, выбивающих из позолоты на груди Христа сильный, сияющий желтым свет — такой сильный, что можно подумать, в иконном стекле отразился закат. Но нет окон напротив Христа, только входная дверь, и та закрыта. А Богородица, стоящая напротив окна, черна лицом. Под стеклом она увешана кольцами, серьгами, цепочками и браслетами, кажется, принесенными теми же людьми, что оставляли бусы, елочные игрушки и плюшевых зверей на новых болевых точках города. Впрочем, могут ли образоваться такие в городе, который в тысяча девятьсот сорок третьем, после окончания Сталинградской битвы, стал одной сплошной точкой боли — от начала и до конца?

Вова возвращается в церковь, в которой провел всю ночь после теракта на вокзале, где погиб его брат — старший сержант Дмитрий Маковкин

Вова целует Христа в плечо. Кланяется Богородице. Впервые за все время, ссутулившись, он стоит, держа шапку в руках перед иконами.

Пожилая женщина за прилавком, приняв записку за упокой, подводит под именем Дмитрий черту голубым карандашом.

— Надо за них что-нибудь раздавать, — она грузно поднимается с табурета. — А то сниться будут. Они должны спокойно спа-ать, — говорит она голосом, от которого клонит в сон, — духовно спать. Спать хорошо. Ха-ра-шо. Спа-а-ать. У нас в православии как должно быть? Должно быть спа-кой-на.

— У меня брат в теракте погиб, — поворачивается к ней от иконы Вова.

— О господи! — приседает женщина. — Прямо погиб?

— Да-да, — быстро отвечает Вова, — прямо погиб. Он хотел крестным моей дочки стать. Я хочу знать, можно ли его крестным записать.

— Ты к нашему батюшке иди, он все знает, — отвечает женщина. — Но крестный для чего дается? — спрашивает она.

— Чтоб помогал, — говорит Вова.

— Вот ты сам на свой вопрос и ответил.

— Но он сильно хотел.

— Но он не знал, что уйдет, — усыпляющим голосом говорит она и мотает головой, от чего трясется зоб на ее шее. — Но он уже ушел. А кто будет молиться за малую? Иди с Богом.

Вова выходит к Волге. Стоит, смотрит на противоположный берег.

— Димка никогда бы категорично не сказал: «Нет, только я буду крестным, а если не я, то никто», — произносит наконец он. — Он будет сверху за ней следить… Я сюда пришел в первую ночь и стоял тут. Я сказал: «Дима, если ты меня слышишь, дай мне знак». И рраз — снег падает, а фонари начинают мигать — блым-блым-блым. И я понял: он здесь… Мне так хочется с ним поговорить. Я в голове своей все понимал: что я буду делать завтра — поеду в морг. Что я буду делать послезавтра — у нас будут похороны. Но что я буду делать потом? Приходить домой, пить таблетки и засыпать там, где сел?.. Теть Тома собрала деньги, которые на Димку выплатили, отдала Насте. Настя купит на них дом. Потом она выйдет замуж, у нее будут дети. Но я ей сказал: «Всегда помни, что ты не с обычным милиционером встречалась, а с хорошим человеком. Да, я всего лишь брат твоего бывшего парня, но я буду о тебе заботиться. Настя, не отворачивайся от меня.

Я же хочу, чтобы все было правильно, по-честному. У меня брат герой, а я что, буду негодяем?» Брата у меня уже не будет никогда. Они ж не только людей там взорвали, они сердца наши убили…

— Ты думаешь, мир почувствует отсутствие Димы?

— Нет, — тихо отвечает Вова, глядя на Волгу. — Он выполнил свое дело и ушел. Вот и все. Тяжело ему было жить на эту зарплату. Тяжело работать. Один раз он пришел с работы — они поезда патрулировали, и он должен был собирать деньги с тех, кто там торгует. Он чуть не плакал: «Вов, я должен был взять пятьдесят рублей у бабушки, которая вязаными носками торгует. Я не смог. В конце смены заплатил в кассу свои деньги и больше на поездах не работал». Поэтому он стоял на вокзале.

— Но ведь говорили, что, если б Дима тогда не протянул руку, жертв было бы больше. И может, у кого-то из тех, кто не умер только потому, что Дима протянул руку, родится ребенок, который станет великим композитором или художником или спасет мир от войны.

— От войны? Не знаю… Если будет война, такая как в сорок первом, каждый будет сам спасаться. Потому что нет такого понятия родины, какое было раньше. И Волгоград давно не Сталинград. Сталинград — это был не город, это были люди. Люди, готовые отдать свою жизнь за каждый сантиметр этой земли, — Вова притопывает, переставляя ногу на земле.

Три из этих свечей горят за упокой старшего сержанта Дмитрия Маковкина

***

Центр профилактики и психологической помощи «Ключ» — это полуподвальное помещение, к которому надо идти через узкий темный коридор. В самом центре на стене вырезанное из бумаги желтое солнце в окружении бумажных же бабочек и голубой тучки.

В комнате справа за столом сидят три девушки. Одна модная, со стрижкой, вторая строгая, третья в шали, закрывающей плечи.

— Это понятно, что к каждому автобусу и троллейбусу полицейского не приставишь, — говорит строгая. — Но все равно хотелось бы ощущения хоть какой-то безопасности.

— Средства массовой информации постоянно пишут о людях с бомбами, — говорит та, что в шали. — Их задерживают, и они в открытую говорят, что будут нас взрывать. Как после этого можно жить спокойно? Я теперь даже не знаю, как мне на работу ездить, — в какой транспорт садиться? Я на Мамаевом кургане живу, пешком не дойду. Может, на маршрутке?

— В маршрутке тоже уверенности нет, — отвечает та, которая со стрижкой.

— Не скажи, — говорит вторая. Она берет оба конца шали, разводит их в стороны. На секунду становится виден серебристый цветок, бегущий через плечо на грудь фиолетового свитера. Она снова запахивает шаль. — Троллейбус должен останавливаться на каждой остановке, а водитель маршрутки, если человек покажется ему подозрительным, может и не остановиться. Нужно быть очень бдительными, — назидательно говорит она, хотя до этого ее голос дрожал — не от страха, от слез. — Нужно просчитывать все до мелочей.

— А я когда вышла после теракта в магазин — в тот день потеплело и снег начал падать с проводов, — люди так вздрагивали, так пугались…

В другой комнате в узком кожаном кресле сидит психолог Людмила Борисовна Словеснова и ее внучка лет шести. У девочки в руках тонкая кукла с разноцветными волосами. Людмила Борисовна в первые дни после теракта оказывала психологическую помощь родственникам погибших. Одной рукой она обнимает внучку.

— Траур в городе закончился? — спрашиваю я ее, присаживаясь в такое же кресло.

— Закончился, и, на мой взгляд, горожане смогли удержаться от увеселений. Я сужу по своему двору и своему ближайшему окружению. Все эти ночи было тихо, хотя впереди были праздничные дни, не нужно было идти на работу, можно было есть, пить и веселиться. Не могу сказать, что не было исключений: единичных петард, пьяных. Были. Но не в таких количествах. Люди траур соблюдали. Единое эмоциональное поле в городе было, и сейчас оно тоже есть. Но сейчас оно немного другое: оно становится оптимистичней. Первый теракт в октябре — он, конечно, взбудоражил, это было переживание за близких и сожаление об утрате этих погибших мальчиков и девочек, совершенно юных. Второй теракт просто ошарашил. А третий, который был на третий день, вызвал панику и страх. Но и это тоже нормально. По сути, люди впервые за долгое время столкнулись нос к носу с опасностью, которая есть в городе, и получается, никто от нее не застрахован.

Психолог Людмила Борисовна Словеснова оказывала помощь родственникам погибших

— Какое состояние город переживает сейчас?

— Его можно выразить одной фразой: жизнь сильнее смерти. У каждого из нас, живущего на Земле, есть определенные жизненные задачи. В конце концов, пойти купить хлеба к обеду, отвести детей в школу… Выгляните в окно. Вы видите, транспорт ходит бесперебойно, и в нем всегда есть люди. Ведь речь идет о чем? — спокойно произносит она, и я думаю, что говорит она размеренно, как буддистка. А может, мне так кажется, потому что у нее на груди подвеска, похожая на якутские узоры. — Что пугает людей? — продолжает она. — Что вызывает эмоции негативные? Осознание собственной конечности, — говорит она и умолкает, видимо, для того чтобы я в этой паузе успела осознать важность смысла последних слов. И мне в голову действительно приходит мысль: возможно, террористы, постоянно говорящие о смерти, хотят внушить нам кроме боли и страха еще и патологически частую мысль о смерти? О том, что любая жизнь приходит к концу?

— Но разве мы не привыкли к мысли о том, что все мы смертны?

— Можно твердо знать, что твой жизненный путь имеет определенный срок, но точное время ухода можно только предполагать. Так вот, такого рода ситуации дают нам возможность понять: раз ты остался жив, раз ты не оказался на вокзале или в этом троллейбусе, стало быть, тебе дали шанс.

— Теракты в России происходят регулярно. Как вы думаете, почему именно волгоградские были столь болезненно восприняты всей страной?

— Потому что Волгоград хоть и близок к Кавказу, но все же европейский город. Он всегда был мирным. Безусловно, в нем есть много проблем, экономических, финансовых. Десять лет назад он был умирающим: один за другим останавливались заводы. Для волгоградцев было привычным видеть в черте города трубы, из которых шел дым разного цвета. А когда дым из них идти прекратил, было страшно.

— Это вызывало депрессию?

— Конечно. Идущий дым для меня означал, что заводы работают и жизнь продолжается. Но жизнь — сильная штука, и у человека много ресурсов, чтобы выходить из кризисов.

— Родственники погибших сейчас готовы говорить о своей трагедии… — начинаю я.

— Что вас в этом удивляет?

— Я думала, они замкнутся в своем горе и в четырех стенах.

— Это случится чуть позже.

— Когда они поймут что?

— Когда начнет отходить временная анестезия. Сейчас люди постоянно получают внимание и говорят о том, кого потеряли. Он уже за чертой, но как будто рядом. Это дает возможность смириться с потерей, принять ее. Но потом начнется второй этап, когда те, кто сейчас рядом, скажут: «Время лечит. Давай живи». Вот тут и начнется конфликт между тем, кто переживает горе, и тем, кто помогал ему его пережить. И это будет куда болезненней.

— Почему вы начали разговаривать с ними?

— Так получилось. Задача в том, чтобы, во-первых, человек понял: рядом есть кто-то, кто понимает и принимает его страдание. И все-таки… и все-таки… нужно помочь ему обратиться к собственным ресурсам. Они у каждого есть.

— И даже у пожилой матери, потерявшей единственного сына?

— И даже у нее, — внимательней смотрит на меня она. — Есть притча о Будде. К нему пришла женщина — вдова, у которой погиб единственный сын. Она сказала: «Будда, верни мне сына». Будда ответил: «Нет ничего проще. Но ты должна выполнить задание — принести мне три зерна риса из дома, в котором никто не умирал». Женщина решила, что задание очень простое. Она побежала в город и постучала в первую дверь: «Мне нужно три зерна риса». Ей ответили: «Мы тебе готовы дать и больше, но в нашем доме умирали». Во втором и третьем доме она услышала то же самое. Вечером она вернулась к Будде и сказала: «Спасибо, что ты не вернул мне сына, он бы все равно умер. Но теперь я поняла, что сильнее смерти. Жизнь».

— Говорят, что этот город построен на костях. Не мешает это ему, привыкшему за время Великой Отечественной к огромным потерям, в полной мере почувствовать новую боль?

— После войны были попытки решить, быть здесь этому городу или нет. Многие считали, что город надо оставить мемориалом и не возводить его на костях. Но решение жителей было все же возвести. Так получилось, и город стоит. Образ, который вы сейчас нарисовали, на мой взгляд, верный. Вокзал во время войны принял первые бомбы.

— Для вас в этом городе где центр, сердце?

— Могила моего сына.

— Отчего он умер?

— Он погиб, — спокойно говорит она. — Спасая других… Волгоград — город непростой. Со времен Сталинграда качество людей поменялось: он строился разными людьми, которые приезжали из разных частей страны. Они остались, перемешались с коренными жителями. Но что характерно для волгоградцев сейчас… Простота и доверчивость. В меньшей степени, чем у москвичей, стремление к карьере и амбициозность. В большей степени что-то человеческое.

— Как вы думаете, почему за Сталинград наши так упорно бились? Что в нем такого, что его не хотели отдавать?

— В нем? — она улыбается. — Наш дух. Ментальность наша славянская. Я не знаю за что, но я сражаюсь. И мне важно победить. Вот такие иррациональные чувства свойственны городу и сейчас. В Волгограде они остались.

— То есть в болезненном восприятии всей страной терактов в городе может быть и такой смысл: покусились на наше что-то древнее, настоящее, место… где дремлет русский дух?

— Глубоко вы залезли… — она молчит. — По сути, да. Дух, если говорить о его содержании, — это воля, свобода и сила. Покушение на дух означает лишение воли, свободы и силы. Порождение паники и ужаса. Я согласна с вами.

— Что помогло вам принять смерть сына?

— Смысл. Смысл моей жизни. И смысл моего ухода. Во всем есть смысл. Ты его либо найдешь, либо нет.

— В чем смысл ухода той девушки, которой обезобразило взрывом голову? А того мальчика, которому оторвало пальцы? В чем? Ну в чем? — говорю я, и до меня доходит: я звучу как Вова, это его слова я сейчас повторяю. А сегодня утром Вова уже отбыл в военную командировку.

— Мать или отец этого мальчика для того и остались, чтобы понять и принять смысл, — она умолкает, и я вижу: она решила не отвечать мне, в чем смысл. Она хочет, чтобы я искала его сама. Чтобы Вова сам его нашел.

— За что маленькому мальчику оторвало пальцы? — продолжаю я. — Он еще ничего не успел, он ребенок. Так в чем же смысл?

— А вы не думали о том, что город и российское общество сумели преодолеть личный запрос на праздник? Вот один из смыслов ухода этого мальчика — каждый сумел проверить, насколько он зрел для того, чтобы быть не просто человеком, который ищет возможности попить, поесть и повеселиться. А быть гражданином своей страны. Стало быть, общество сумело понять, что есть что-то важнее персональных интересов. И сейчас, случись вызов, люди пойдут, пойдут. И в этом будет все та же наша иррациональность.

— Кажется, несмотря на всю мрачность и некрасивость этого города, вы любите его…

— Заметьте, сегодня появилось солнце, — она показывает на блики, играющие на стене. — Оно взошло и прорвало тучи. Мне тяжело говорить о городе сейчас — слишком живая рана. Но я прошу вас помнить: любая потеря имеет смысл. Любая. Иначе не имело бы смысла жить вообще.

Мы выходим на улицу вместе: я, психолог и ее внучка. Пересекаем двор к трамвайной остановке. Люди толпятся у рельсов. Подходят трамваи — желто-красные, сотрясая натянутые над полотном провода. Двери открыва-ются. Люди выходят. Люди заходят. Солнце бликует на домах, отражается в лужах, проходит сквозь боковые окна трамвая, ложится на резиновый пол между ногами пассажиров.

Впервые после терактов в городе светит солнце

***

Родина-мать показывается частями — по мере подъема по лестнице, ведущей к ней. Снизу видна ее рука, сжимающая меч, его острие задевает воздушную полосу, оставленную самолетом. Выше видна голова, еще выше — Родина по пояс. А на одном из этапов подъема Родина вдруг исчезает, но быстро появляется снова уже во весь свой исполинский рост. Она кричит на одном выдохе.

— Еще Брежнев что-то критическое сказал по поводу ее крика, — говорит волгоградец Сергей, останавливаясь на ступенях. — А Вучетич ему ответил, что она кричит: «Вперед, вашу мать!»

Еще выше по лестнице — и поднимающегося настегает шум и хор кричащих мужских голосов. Пикирует самолет. Разрывается снаряд. Из гула прорывается: «Вперед! В атаку! Урра!» И кажется, что заговорили каменные солдаты, ансамблем стоящие на подступах к Родине.

— В июле сорок второго года все началось, — говорит Сергей. — После неудачного наступления на Москву немцы решали, в каком направлении двигаться теперь. Немецкие генералы настаивали на продолжении наступ­ления на Москву, но Гитлер заявил, что есть другие проб­лемы, в частности с топливом, и нужно предпринять маневр на юг. Взяв Сталинград, они получали сразу три военных завода: тракторный, судостроительный и химический. Получали контроль над крупнейшей водной артерией. И так сложилось, что здесь произошел ключевой поворот в сражении… — Сергея перебивает хор, звучащий из камней: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой».

Сергей передает мне бинокль. Я рассматриваю Родину-мать через увеличительное стекло и вижу, что ее огромное лицо немолодо, что при всей телесной мощи кости ее каменного черепа ввалились и что эта женщина успела вырастить сыновей, готовых для войны. Мы проходим дальше, в Зал боевой славы, где каменная рука держит факел с Вечным огнем. И тут раздается топот, от которого дрожит на стенах слюда.

С винтовками штыками вверх проходят солдаты в шинелях, в шапках-ушанках с кокардой. Их глаза опущены, они словно спят. Одни выходят из подземелья, другие возвращаются в него. Они топают сильно, словно ноги их тоже из камня. Кажется, что в этом круглом помещении время остановилось, а прошлое живо. И солдаты не умирали, а всего лишь уснули вечным сном под доносящиеся из динамиков песни. Но когда-нибудь один из солдат, проходя мимо Вечного огня в карауле, топнет так громко, что пробудятся все те, чьи имена бегут беспрерывным потоком по этим стенам. И Дима проснется вместе с ними, а Родина-мать слетит с Мамаева кургана — разя.

Волгоградец Сергей в наблюдательном пункте, построенном на Кургане в 1942 году

Три купола храма Александра Невского золотом зажигает солнце. Мы поднимаемся на пригорок и идем по мокрому снегу, по прошлогодней траве, по вязкой грязи. Если смотреть только под ноги, а не по сторонам, можно увидеть то, что видел советский солдат зимой сорок третьего, в день окончания Сталинградской битвы. Погода была такой же — солнце, снег, грязь. Солдат шел по тропе. Под ногами его лежал разбитый Сталинград.

Сергей подходит к немецкому наблюдательному пункту. Ныряет внутрь. Здесь темно и сыро. Низкое строение из кирпича сделано добротно, как и волгоградские дома, построенные теми же немцами, но уже в плену.

— Мы были сильнее идеологически, чем фашисты, — говорит Сергей. — У нас человека воспитывали так, чтобы он прежде всего думал о родине.

— А родина — это идея?

— Да, идея служения ей.

Сергей стоит на куче кирпича. У него седая борода. На ушах серая вязаная шапка. Солнце светит ему в спину сквозь узкие отверстия в стенах. Отсюда город как на ладони. Из его заводских труб идет дым.