9 октября в строгом соответствии с регламентом Шведская академия объявила имя нового лауреата Нобелевской премии по литературе. Вопреки букмекерским ожиданиям, им стал француз Патрик Модиано, автор 30 романов и нескольких экранизированных сценариев. Выбор Нобелевского комитета озадачил мировую литературную критику на весь ближайший год. Итак, почему Модиано?

Я хорошо помню, как читала эту тоненькую книжечку в бледно-песочной, чистой и как будто рабочей, недоделанной обложке со строгими черными буквами «Патрик Модиано. Из самых глубин забвения». На дворе стоял конец девяностых. Хорошие книги узнавались по скромности обложек и дешевизне издания. Та бледненькая как раз такой и была. Имя, фамилия, название — ничто не вызывало ассоциаций. Книжка была куплена на каком-то развале за свой почти карманный размер и красивое звукосочетание, манившее чем-то новым, — Мо-ди-а-но.

Грамматически неподкупная «о» в первом слоге и нежный дифтонг, разрешающийся неопределенным «но» финала, не обма­нули. Два первых же абзаца предоставили пленительные возможности для самого глубокого заныривания в незнакомый текст. «Она была среднего роста, а он, Жерар Ван Бевер, чуть пониже, — во первых строках сообщал Патрик Модиано. — В тот зимний вечер, тридцать лет тому назад, когда мы встретились впервые, я проводил их до гостиницы на набережной Турнель, где они жили, и неожиданно очутился в их номере. Там стояли две кровати: одна возле двери, а другая под окном. Окно не выходило на набережную; мне показалось, что оно наклонное, как в мансарде». Кто такой «я»? Кто «она»? Почему и как «они» встретились? Так дальше и шло — непонятно про что, непонятно про кого, но с той щемящей, болезненно сладостной и напряженной глухотой в го­лосе, благодаря которой только и можно вслушиваться в непроницаемую глубь жизни, где размываются смыслы слов и судеб и остаются только дожд­ливые вечера, скрипы дверей, названия случайных улиц и старые фотографии.

Стилистически это немного напоминало Хемингуэя нашего детства. Те же короткие фразы, неподвижные глаголы, подчеркивающие чье-то стояние, сидение, лежание, говорение и ни в коем случае не балующие читателя метафористическим остроумием. Простые действия совершались в сновидческом автоматизме перенапряженной другим содержанием жизни. Эти действия совершенно не мешали герою заниматься делом — то есть вспоминать.

***

По мере чтения неторопливо прояснялся сюжет, мерцающий сквозь глагольные демарши, точно случайное отражение в зеркале. Некий юноша без определенного рода занятий встречает девушку примерно в том же положении и влюбляется в нее. Теперь они бродят по Парижу в окружении каких-то темных личностей, занятые поиском то ли утраченного, то ли никогда не бывшего — времени, денег, любви, судьбы, себя.

Эта потеря была единственным, да и то насильно притянутым за филологические уши фактом, роднящим Модиано с Прустом. Ни всепрощающей красоты, ни молочно-нежного обаяния буржуазии
в его тексте не было. Из всего французского в нем встречалось скорее нечто жоржсименоновское, темное, глубокое и оттого резкое, что так редко обнаруживается в мире изысканной, уставшей от собственной окультуренности французской литературы.

В ритмичной и глухой поступи Модиано слышалось нечто до боли знакомое, вовсе не французское, даже не европейское, а наше, родное. «Ночь, улица, фонарь, аптека» — все это уже было с нами когда-то — «бессмысленный и тусклый свет» — все это повторится с нами еще не раз — «исхода нет». Блок, Хемингуэй и Сименон — вот тот странный и терпкий букет, который Модиано подарил на излете тысячелетия. А ведь я тогда уже была отравлена и убеждена ненавистью Бродского к французскому ХХ веку. Но Модиано! Модиано был не из тех. Бродскому он бы понравился.

Герой того романа в бледной обложке в основном бродил. Он выходил из кафе «Данте», медленно переходил через площадь Звезды, сворачивал на рю Дарю и шел по направлению к Бастилии. Быть может, траектория его движения была иной, но когда спустя несколько лет я доехала до Парижа,
я ходила по нему именно так — в поисках утра­ченной памяти, судьбы, себя. Все названия улиц казались мне смутно знакомыми, все они несли на себе печать того напряженного воспоминания, которое дарят только великая литература и старость.

***

Академики из Нобелевского комитета так и объяснили свой выбор: за искусство памяти, благодаря которому Модиано выявил самые непостижимые человеческие судьбы и раскрыл жизненный мир человека времен гитлеровской оккупации Франции. Выбор академиков обманул букмекеров в лучших чувствах. Ни японец Харуки Мураками, по слухам шедший первым в списке претендентов, ни кениец Нгуги Ва Тхионго, ни белоруска Светлана Алексиевич лауреатами не стали. Все хитроумные политические расчеты на актуальность украинской темы тоже не оправдались. Нобелевский комитет продемонстрировал не столько свое положение «над схваткой» и даже не столько филологический вкус — среди всех претендентов только Модиано обладал безусловной стилистической гениальностью, — сколько обостренное чувство времени.

Модиано родился в 1945 году, в самом конце войны. Его мать была бельгийкой, а отец — французским евреем из испанских сефардов. Они познакомились в 1942-м в оккупированной Франции, встречались тайно и поженились только в 1944-м. Как складывается генетика памяти — неизвестно. Но Модиано всю свою жизнь вспоминает то, чего он никогда не видел, никогда не знал, никогда не переживал, — оккупацию. В его исполнении время обретает материальную природу. Это то, что можно потрогать, натянуть, как веревки, — то, в чем можно запутаться, заблудиться, а потом все же вытянуть из бездны исторического беспамятства маленькую рыбку ответа.

Эта маленькая рыбка всегда оказывается большой неожиданностью для героев и читателей. Но автор как будто твердо знает — время и память обратимы и реальны, даже если ты говоришь о времени, в котором не жил, и вспоминаешь то, чего с тобой никогда не было. Там, на дне отсутствующих воспоминаний, после честных и предельных усилий можно найти нечто крайне важное. Невинное предательство, безжалостная любовь, святая глупость, преступное знание — возможно, надеется Модиано, они сделают нас другими: не лучше и не хуже, но, пожалуй, более похожими на самих себя.

Я думаю, что нобелевские академики были покорены именно этой головокружительной дерзостью Модиано. Отказаться от буквального и такого ненадежного историзма и предаться воспоминаниям о том, как в 1942 году, за несколько лет до рождения вспоминающего, шуршал дождь по крышам парижских кафе, — для этого эксперимента нужны мужество и самоотверженная независимость от чужих мнений.

ИЗБРАННЫЕ ОТРЫВКИ ИЗ СОЧИНЕНИЙ ПАТРИКА МОДИАНО

Я слышала все более громкий шум бегущих струй. Когда-то давным-давно я застряла во льдах, теперь льды таяли и журчала вода. Я лежала и гадала, что это за тени в аквариумах. Как мне потом объяснили, нигде не было места и меня положили в отделение для недоношенных детей. Долго еще я слышала журчание воды — знак, что для меня тоже с этого дня началась жизнь.

«Маленькое чудо»

Дорогой Хютте, на будущей неделе я уезжаю из Парижа на тихоокеанский остров — у меня есть слабая надежда найти там человека, который сможет рассказать мне, какой же все-таки была моя жизнь. Мы как будто дружили с ним в юности. До сих пор мне все казалось таким хаотичным и раздробленным…
Какие-то лоскутки, обрывки чего-то возвращались ко мне неожиданно, по ходу моих поисков… Но может, в конечном счете это и есть жизнь.

Только моя ли? Или другого человека, в шкуру которого я влез?

Я напишу Вам оттуда. Надеюсь, у Вас в Ницце все идет хорошо и Вы полу­чили должность библиотекаря, которой так добивались, — там, где все напоминает Вам детство.

«Улица темных лавок»

Я мог бы перемешать все эти кусочки, словно карты, и разложить их на столе. Так это и есть моя нынешняя жизнь? Итак, в этот момент все ограничивается для меня двадцатью разрозненными именами и адресами, единственной связью между которыми был я сам? Но почему эти, а не другие? Что у меня общего с этими именами и местами? Я был как во сне, когда знаешь, что в любой момент, когда возникнет опасность, можешь проснуться. Если бы я захотел, то встал бы из-за столика, и связь бы нарушилась, все бы рассыпалось и исчезло в небытии. Остались бы только жестяной чемодан и обрывки бумаги с именами и местами, ни для кого не имеющими ни малейшего смысла.

Я снова пересек зал Потерянных шагов, теперь уже почти пустынный, и направился к перронам. Я поискал на огромном табло направление поезда, отходившего в двадцать два пятнадцать, того, на который должна была сесть та парочка. Гавр. У меня возникло ощущение, что все эти поезда никуда не идут, никуда не везут, и что только и остается, как ходить взад-вперед между буфетом и залом Потерянных шагов, а потом между залом Потерянных шагов, пассажем, полным вокзальных магазинчиков, и соседними улицами. Остается убить еще час.

«Из самых глубин забвения»

— У нас есть дом на Майорке. Мы проводим там три месяца в году.

Такой разговор будет продолжаться часами на этой террасе. Пустые слова, банальные фразы. Словно я и она пережили самих себя и теперь не можем даже позволить себе малейший намек на прошлое. Она очень хорошо чувствовала себя в этой роли. И я не был на нее за это в обиде: я сам постепенно забыл почти все о моей жизни, и всякий раз, когда целые ее пласты рассыпались в прах, я испытывал приятное ощущение легкости.

«Из самых глубин забвения»